Гаар потом считал, что всё покатилось с руды.
Не с южанина, не с Генерала, не с того, как она стала смотреть на него в кузне. С руды. На шестой день после того, как первые подводы ушли к полям, северные торгаши пригнали три телеги с камнем, и камень был с кавернами. Гаар расколол один кусок, посмотрел на дырки внутри, как на гнилой зуб, и сказал возчику, куда тот может засунуть всю телегу целиком.
Возчик пошёл к Каэрду. Каэрд пришёл с дощечкой.
— Записано, — сказал он. — Три телеги. Уплачено углём.
— Записано — не значит куётся.
— Мне всё равно, куётся или нет. Мне не всё равно, что уплачено.
Они стояли друг против друга: Гаар, широкий, с руками по локоть в саже, и Каэрд, сухой, с пепельным загривком, который даже не потемнел от жара. Ниссе сидел между ними на ящике и старался стать меньше дощечки.
— Куй из неё, — сказал Гаар наконец. — Сам. Я тебе горн уступлю.
Каэрд посмотрел на горн. Потом на дощечку. Потом что-то в ней исправил и ушёл. Руда осталась лежать у ворот, и через неделю её растащили на подпорки под ящики. Гаар считал это своей победой. Каэрд — недостачей. Оба записали её по-своему.
Кузня в эти дни жила вполсилы. Половина лап ушла в поля, у горнов остались старые, кривые и те, кого Гаар не отпустил бы даже под страхом Генерала: Тумм, ещё двое с предгорий и хромой десятник, который ковал лучше, чем ходил. Педали дышали. Медные трубы под полом гудели так, что у Хольда, приходившего к обеду со склянками, дёргался глаз.
— Ты слышишь? — спрашивал он Гаара. — Это ж как в брюхе у ящера.
— Пей своё, лекарь, и не слушай.
Хольд пил. Спирт он приносил в кузню под предлогом ран, но раны в кузне были скучные — ожоги, порезы, один вывих, — а спирт был хороший. На седьмой день Тумм схватил заготовку без щипцов, потому что щипцы были короткие, а руки у него длинные и молодые. Ладонь зашипела. Он не закричал. Стоял и смотрел на неё, как на чужую.
Хольд подошёл, взял его за запястье, повернул ладонь к свету, сунул её в бочку с водой и держал там, пока Тумм не начал скулить уже от холода.
— Мозги смазать не могу, — сказал лекарь. — Не выдали. Лапу смажу.
— Больно, — сказал Тумм.
— Будет больнее, когда Опалённый узнает, что ты щипцы не взял.
Гаар уже знал. Он стоял за спиной у Тумма и молчал так, что мальчишка втянул голову в плечи. Потом старик протянул лапу — ту самую, с бурыми пятнами до кожи, — положил её Тумму на затылок и надавил, коротко, как давят щенка мордой в собственную лужу.
— Щипцы, — сказал он.
— Да, Гаар.
— Не «да, Гаар». Щипцы.
— Щипцы.
Хольд мазал ладонь и хмыкал. Когда Гаар отошёл, лекарь сказал тихо, не глядя на парня:
— Ему ухо тем же горном сожгло. Двадцать лет назад. Тоже щипцы не взял. Так что он не злой, он помнит.
Тумм посмотрел на спину старика. Потом на свою ладонь, где под мазью уже вздувался пузырь. И взял щипцы.
Крышу казармы Рино чинил на девятый день, потому что Цернин достал его.
Он приходил в кузню с поста, стоял у двери, говорил, что крыша над их с братом углом течёт ровно на подушку, что брат молчит, потому что брат всегда молчит, что дождей пока нет, но когда пойдут, то пойдут сразу, а Мастер же строитель, а не только серпы. Рино слушал это три дня. На четвёртый взял верёвку, две доски и пошёл.
Крыша была дрянь. Не южная дрянь, аккуратная, а северная: кто-то когда-то положил черепицу так, будто швырял её с земли и куда прилипло, туда прилипло. Рино лёг на скат животом, песочной шерстью в мокрый мох, и стал перекладывать. Цернин подавал. Вернин стоял внизу и держал лестницу, хотя лестница стояла сама.
— А правда, что у вас белое — не белое? — спросил Цернин на третьей черепице.
— Что?
— Ну. У южан. Брат говорит, у вас всё как у нас, только жёлтое. А десятник говорит, что у вас и белого нет, одна пыль.
Рино перевернулся на бок, оттянул ворот рубахи и показал грудь. Белое там было — но не то белое, что у Цернина под горлом, снежное, режущее глаз. Тёплое. С пылью в нём. Как хлеб, который вчера был свежим.
— Песок, — сказал он. — У вас снег. У нас пыль. Она въедается.
Цернин посмотрел с искренним интересом человека, который никогда не видел юга. Потом спросил, понизив голос, хотя внизу был только брат:
— А Генерал тебя как? По-настоящему или как ящера?
— Цернин, — сказал Вернин снизу.
Одно слово. Цернин заткнулся и подал следующую черепицу. Рино впервые с Усаанга засмеялся — коротко, в мох, так, что Вернин поднял голову.
К вечеру крыша не текла. Братья налили ему из своей фляги. Рино выпил и понял, что не помнит, когда в последний раз пил не с ней.
Про ночи Цернин знал больше, чем хотел. Пост у её дверей братья держали через две ночи на третью, и первое время он слышал, как она выходит. Поздно, после полуночи, когда за дверью уже стихало. Дверь, шаги, доспех, который она надевала, не зажигая света, — он различал по звуку каждую пряжку. Уходила в зал, к картам, или на стену. Южанин оставался. Утром она возвращалась, как будто и не уходила.
Потом перестала выходить.
Он заметил это не сразу. Просто однажды простоял всю ночь, а пряжек не услышал. Потом ещё раз. На третий раз сказал брату. Вернин посмотрел на него так, как смотрел на всё, чего не хотел слышать.
— Не твоё.
— Я и не говорю, что моё. Я говорю, она не выходит.
— Не твоё, — повторил Вернин.
Цернин замолчал. Но ухо у него теперь само поворачивалось к двери, и он ничего не мог с этим сделать.
Торрвенг вывел своих на нижний плац на двенадцатый день.
Пять сотен. Лёгкие, на молодых ящерах, без кирас, в кожаных нагрудниках. Он поставил в ряд столбы, набил на них соломенных кукол и заставил всадников проходить мимо на рыси и стаскивать кукол крючьями. Не рубить. Стаскивать. Крючья были старые, обозные, и ломались через одного.
Гаар смотрел на это от дверей кузни, вытирая лапы.
— Что они делают? — спросил Тумм.
— Учатся жать.
— Чего?
Гаар не ответил, потому что сам не знал ответа до конца. Он только видел, как Торрвенг после каждого захода спрыгивает с ящера, поднимает сломанный крюк и смотрит на место излома долго, как смотрят на рану.
Вечером сотник пришёл в кузню сам. Взял с полки готовый серп, повертел, попробовал когтем зацеп у основания, тот самый, что Мастер придумал для пучка стеблей. Потом упёр серп в столб и дёрнул на себя всем телом. Столб выдержал. Серп тоже.
— Если закалить покруче, — сказал Торрвенг, — рывок выдержит?
— Какой рывок?
— Такой.
— Что рвать?
— Снопы, — сказал сотник и поставил серп на место. — Тяжёлые снопы, Опалённый.
Обрубок хвоста хлопнул по косяку. Гаар стоял и смотрел на серп на полке. Тумм у горна не поднимал головы, но уши у него стояли торчком.
Пленных пригнали на тринадцатый день.
Полтора десятка южан — обозная команда, которую конница Торрвенга сняла у брода вместе с четырьмя телегами сухарей. Рейн посмотрела на них с балкона, сказала «в уголь» и ушла к картам. Их поставили таскать уголь к горнам, потому что своих лап не хватало, а южане, как выяснилось, умели носить тяжёлое так же, как северяне.
Рино увидел его на второй день. У кучи угля, спиной, — но хвост он узнал бы и по тени. Хвост, который никогда не лежал.
Он подошёл вечером, когда горны уже остывали и Гаар ушёл. Сааль ссыпал корзину, разогнулся, увидел его и не изменился в морде. Хороший гонец.
— Ты меня не знаешь, — сказал Рино.
— Не знаю, — согласился Сааль. И тише, почти не двигая губами: — Горло ждёт, Мастер?
— Ничего не ждёт. Она жнёт. Ты видел поля?
— Видел. — Пауза. — А конницу на плацу видели вы?
Рино видел. Он молчал столько, что Сааль успел поднять пустую корзину и поставить её обратно.
— Не пойдёт, — сказал Рино наконец. — Она жнёт. Уходи, как сможешь. Под южной стеной старый водосток, решётка держится на одном штыре. Я его сам когда-то не стал чинить.
— А остальные?
— Остальные сидят и ждут слова. Слова не будет. Пусть доедят, что есть, и разойдутся.
Сааль кивнул. Рино пошёл прочь, не оглядываясь, потому что гонцу нельзя смотреть в спину, это плохая примета у южан. Утром Каэрд записал в книгу одного сбежавшего пленного. Рейн, когда ей доложили, только дёрнула ухом.
— Один южанин. Пусть бежит и рассказывает, что мы жнём.
Торрвенг, стоявший рядом, посмотрел на неё, потом в сторону кузни, и ничего не сказал.
В архив Рейн пошла за полями.
Каэрд третий день клялся, что две тысячи гектаров — это цифра южанина, а по книгам прежнего губернатора выходило меньше, и ей надоело слушать, как двое считают одно и то же по-разному. Архив после штурма собрали кое-как: полки поставили, бумагу сгребли, а разбирать было некому, пока не выяснилось, что среди пленных агуднеров есть та, что этим ведала раньше.
Мауме сидела в углу за низким столом, спиленные рога, синие по локоть лапы, и клеила. Северян она не боялась так, как боятся сергалы, — с оскалом и вжатой головой. Боялась, как боятся агуднеры: делала своё дело и не смотрела в глаза.
— Поля, — сказала Рейн. — Книги губернатора. Где?
Агуднерка встала, прошла вдоль полок, вытащила две связки, положила на стол. Потом, не спрашивая, вытащила третью, потоньше.
— Это дороги, — сказала она. — К полям без дорог нельзя.
Рейн развязала. Дороги были красивые — охра, синее, бурое. Одна лежала сверху остальных, свежее: тот же цвет, та же лапа, но линии тоньше, и там, где горы к югу сходились в петлю, стоял кружок. Углём. Обведён дважды.
Она знала эту лапу. Две недели смотрела, как она пишет цифры на доске в кузне.
— Чья?
— Советника, — сказала Мауме. — Он снимал копии для канцелярии. Это чистовик.
— Что здесь? — Рейн положила коготь на кружок.
Агуднерка посмотрела на кружок так, будто видела его впервые, хотя сама его переносила.
— Он сказал, дорога делает то, что делают все дороги, которые долго не чинили.
— И всё?
— Он сказал, это самый честный ответ, какой у него есть.
Рейн смотрела на кружок долго. Сухое Горло. День пути на юг. Она проходила его в обратную сторону, когда шла сюда, и помнила: узко, стены отвесные, колонна вытягивается в нитку. Хорошее место, чтобы кого-то ждать. Плохое, чтобы там оказаться самой.
Она сложила лист вчетверо и сунула за кирасу, туда, где под металлом было тепло. Книги полей взяла под мышку. Мауме уже снова клеила.
Рино она об этом не спросила. Ни вечером, ни потом.
Письмо привёз Торрвенг на семнадцатый день.
Его разъезд снял на броде всадника с юга, одного, без обоза. Всадник не дался живым, но сумка осталась. В сумке — воск с печатью, которую Торрвенг не знал, и надпись, которую знал, потому что читать умел: «Советнику Рино. Усаанг».
Он принёс письмо ей на стену, не в зал. Стоял рядом и смотрел, как она ломает воск.
Читала она недолго. Письмо было короткое. Ухо у неё дёрнулось один раз, на середине, и больше ничего. Она сложила лист и сунула за кирасу — туда же, куда, он видел, две недели назад ушёл другой лист.
— Что там?
— Старик благодарит за отчёт о складах.
— И всё?
— И всё.
Торрвенг помолчал. Внизу его пятьсот вели ящеров к воде.
— Ты мне врёшь, — сказал он. — Первый раз за двенадцать лет.
— Я вру всем. Тебе просто первый раз заметно.
Он не обиделся. У него был обрубок вместо хвоста и рубец через горло, и оба он получил рядом с ней, на западе, когда у неё ещё не было имени, которое понижают голосом. На такое не обижаются.
— Пятьсот, — сказала Рейн, глядя на ящеров у воды. — К новолунию. Первые полсотни клинков получишь через три дня, обкатать. Название придумай сам.
— Уже придумал.
— Не говори. Я догадаюсь.
Он ушёл. Она осталась на стене с двумя листами за кирасой, и оба грели одинаково.
Рино в ту ночь не спал.
Она была на позднем совете, в зале; ему сказала ложиться. Он лёг, полежал, встал. Ноги сами понесли по тёмному коридору к большому залу, к портьере, вверх по ткани — колено уже держало — в нишу под люстрой, где пахло его же пылью двухнедельной давности. Он свернулся там по старой привычке и стал слушать, как внизу шуршит чужая жизнь.
Внизу были двое. Она и длинный голос, который он теперь узнавал.
— …угол закалки, — говорил длинный. — Опалённый спросит.
— Опалённый сделает.
— …первые полсотни к нам, обкатать на столбах, потом…
— До дождей, Торрвенг. Всё до дождей.
— …Жнецы. Пойдёт?
Пауза. Рино слышал, как она ходит: доспех, шаг, доспех.
— Пойдёт, — сказала Рейн.
Жнецы, подумал Рино в нише. Те, кто жнут. Она назвала отряды, что ходят на поля. Полсотни клинков, обкатать — значит, пробуют серп на рывок, тяжёлые снопы. Угол закалки — Гаар говорил, что на мокром стебле кромка садится. Всё складывалось. Он лежал, довольный, как человек, который услышал обрывок разговора и сумел собрать его в знакомую форму.
Спустился он раньше, чем они разошлись. Лёг. Когда она пришла, притворился спящим. Она легла рядом и положила лапу ему на грудь, туда, где песочное переходило в белое, и он почувствовал, как под кирасой, которую она не сняла, что-то хрустнуло. Бумага.
Приказ Гаару принёс Каэрд на дощечке.
Закалка — на боевой угол. Зацеп у основания — глубже на палец. Партия пятьдесят — в крыло конницы, под расписку сотника. Остальное по-прежнему в поля.
Гаар прочёл два раза. Потом положил дощечку на верстак и стал делать. Тумм у второго горна смотрел, как старик меняет наклон заготовки в масле, и наконец спросил:
— Зачем глубже? Стебель и так берёт.
— Приказ.
— Чей?
Гаар посмотрел на него. Ухо, которое осталось, легло.
— Щипцы, — сказал он.
Тумм взял щипцы.
Ниссе в этот день переписал пятьдесят штук из столбца «серпы» в новый столбец, у которого не было названия. Он спросил у Каэрда, как назвать. Каэрд, не отрываясь от своего, сказал:
— Выезд.
— А что такое выезд?
— То, что не зерно.
Ниссе написал «выезд» и долго смотрел на слово. Оно ему не нравилось, но он не знал почему.
Каэрда Гаар застал за счётом на девятнадцатый день.
Интендант стоял у длинного склада с Ниссе и считал вслух, ровно, как считал всегда. Только считал не мешки. Ремни — сто пар. Сухари — на шесть дней на пятьсот голов. Когти ящерам подпилить — пятьсот. Масло для кожи. Наконечники. Вода в бурдюках, не в бочках.
Гаар прошёл мимо, остановился, вернулся.
— Ты что считаешь?
— Выезд.
— Куда?
Каэрд поднял на него глаза первый раз за все эти недели. Пепельный загривок, сухая морда, никакого выражения.
— Я считаю то, что мне велено считать, кузнец. Куда — считает она.
Гаар постоял ещё. Потом пошёл к Хольду, потому что больше идти было некуда. Лекарь сидел у себя среди склянок и уже был на полпути к вечеру.
— Наливай.
Хольд налил. Они выпили молча. Потом ещё.
— Скажешь ему? — спросил лекарь.
— Не моё.
— Твоё. Ты с ним кромку правил.
— Я с ней восемь лет обозы правил. Тоже моё.
Хольд повертел кружку.
— Знаешь, что я тебе скажу, Опалённый. Я её штопал двенадцать лет. Плечо, бедро, бок — два раза. Горло она мне трогать не давала ни разу. Ни разу. Рычала. А ему — дала. Я видел след.
Гаар выпил.
— Вот поэтому и не моё, — сказал он. — Она сама ему скажет. Или сама не скажет. А мне ухо дороже.
Он встал и пошёл к горнам. Хольд остался. Спирт был хороший, а раны скучные.
Она пришла к Рино на двадцать вторую ночь сама. Поздно, после плаца, пахнущая ящером и дорожной пылью. У двери, где обычно скидывала доспех, как скидывают шкуру, — не стала. Встала и подождала. Он понял не сразу. Потом подошёл и начал расстёгивать. Пряжек было много. Он снимал их долго, одну за другой, и она не торопила. Под кирасой на груди у неё что-то хрустнуло, и она перехватила его лапу прежде, чем он полез смотреть, и положила её себе ниже, на белое, где мех уже стоял дыбом.
Цернин за дверью услышал в ту ночь то, чего не слышал раньше. Не её рык. Её голос. Он повернул ухо и тут же отвернул, потому что брат смотрел.
Рейн уже почти проваливалась в тяжёлую, сырую дрему, когда Рино снова коснулся её шеи. Не нагло — пальцы легли под челюсть, нащупали жилку, чуть надавили. Рокот вырвался сам, выше обычного, почти стыдно. У неё потемнело в глазах.
Лапа с груди поднялась к горлу. Час назад за такое она оторвала бы ему кисть. Сейчас пальцы сами разжались, и она только выдохнула ему в подушечки.
— Если так и дальше, продолжишь — хрипло, щурясь, — этот замок останется без генерала. Я с этих шкур даже не встану.
Хвост дёрнулся, туже укрыл их обоих. Она прижала его лапу к губам, облизала пальцы коротко, как пробуют, не как ласкают.
Рино не убрал руку. Нажал на пульс чуть сильнее.
— Смотри, — выдохнула она ему в пальцы. — Только смотри, как далеко зайдёшь.
Приподнялась. Грива упала ему на плечи. Запястья его она всё ещё держала — привычка, железная, глупая. Потом всё-таки разжала. Медленно. Будто пальцы не слушались.
— Мне нравится быть с тобой, — сказал он тихо, без защиты. — Если тебе хорошо — отдам всё. Если хочешь душить или сверху — буду рад. Я просто хочу быть твоим.
— Ты больной, — выдохнула Рейн. — Такое то предлагать хищнику.
Она навалилась всем весом, чтобы он понял размер. Зубы щёлкнули у его шеи — не укус, только клыки, только «могу».
— Ломать тебя не надо. Ты и так сам лезешь.
Он провёл по подбородку, спустился на горло.
— Я твой, — сказал тихо. — И ты моя.
На этих словах сжал. Не сильно. Властно. То самое место.
Рейн втянула воздух сквозь клыки. Кровь ударила в виски, внизу живота тяжело, мокро отозвалось — она ещё не просохла после себя, и его пальцы на горле это сразу подняли снова.
— С-сильнее, — против воли. Спина выгнулась сама. — Не бросай. Хочу чувствовать, как ты меня держишь.
У него в голосе прорезалась хрипотца. Хватка стала плотнее. Свободная лапа пошла по боку, когти — под шерсть, вниз, по рёбрам, к паху, не входя, только дразня.
— Ещё раз? Или помучаю. Будешь течь мне на лапу, дрожать — и без разрядки. Скажи, генерал... потом возненавидишь?
— Ненавидеть? — она хрипло рассмеялась и подалась горлом вперёд, на его руку, насаживаясь на пальцы. — Меня? Ту, что годы жрала раны?
Хвост обвил его бедро и начал сжиматься в такт, притирая его член к её животу, к мокрой шерсти внизу. Грудью тёрлась о него, уже не задавая темп — подманивая.
— Попробуй. Доведи и брось. Посмотрим, чьё самообладание лопнет, когда я начну молить.
Она прикусила ему губу, не до крови.
— Оставишь без финала — не выпущу до утра. И до следующего тоже.
Рино молчал. Потом погладил её по голове. У Генерала от такого должно было встать всё, что встаёт. У неё встало. Лапу не сбросила.
— Ты правда хочешь отдать это... мне? Южанину?
Рокот оборвался. Она подняла голову. В золоте не было охоты.
— Не южанину. Тебе.
Подбородок чуть вверх. Его ладонь всё ещё в гриве.
— Да. Хочу знать, на что ты способен, когда перед тобой не генерал. Простая самка. Которая уже течёт и ждёт, когда ты её трахнешь. Мучай. Ласкай. Делай что хочешь.
Хвост с бедра перекинулся на его запястье, примотал к себе.
— Я не двинусь, пока не разрешишь. Или пока с ума не сойду. Пробуй. Наслаждайся.
За стенами ещё возились с возами. Здесь остались шкуры, камин и то, как она мелко дрожала, когда его коготь пошёл по позвоночнику — позвонок за позвонком, медленно, как он вообще всё делает, когда хочет, чтобы вещь получилась.
Хвост его поднялся выше по бедру, к самому паху, и начал лениво сжимать, подтягивая её вплотную. Член скользнул по мокрой щели, не входя. Рейн выдохнула ему в шею жалобно, когти впились в шкуры, таз сам дёрнулся навстречу — и она себя остановила. Ждать. Ждать.
— Рино... ты меня с ума сведёшь. Эти твои... методы.
Он не ускорился. Водил. Тёрся. Не давал. Когда она уже дрожала и вцепилась зубами ему в плечо, чтобы не заорать, он вдруг тихо хихикнул — совсем не так как обычно, мальчишески, над её огромным, мокрым, уже почти сдавшимся телом.
— Лучшее искушение, — прошептал. Лапы по талии, пальцы смяли шерсть у самых бёдер. — Хотя... если хочешь, могу перевернуть. Связать. Чтобы даже дёрнуться не смогла.
Рейн замерла. В низу живота как ошпарило. В голове — слишком ясная картинка: она, без лап, без права даже его схватить.
Опустилась на шкуры. Руки в стороны. Когти убрала. Хвост, который только что держал его, шлёпнулся на меха.
— С-связать, — хрипло, пробуя. — Чтобы даже обнять не могла.
Пульсация между ног стала почти больной.
— Делай. Ремни, верёвки, чем собрался. Хочу чтобы забрал всё. Чтоб я даже сказать «нет» не смогла.
Закрыла глаза. Запястья вверх.
Рино провёл коготком между грудей, вниз, по влажной дорожке на животе.
— Ты так мило дрожишь, когда тебя накрывает страсть...
Встал. Она открыла глаза. Тень по стене. Потом — сухой скрип кожи, громче, чем надо. Он раскопал её доспех у стены, выдрал из него два ремешка крепления. Те самые, что днём держали на ней железо.
Вернулся. Посадил за плечи. Погладил по голове, как гладят суку, которая наконец села. Уши Рейн прижались. Хвост стукнул по мехам. Ладонь не скинула.
— Мои же ремни, — выдохнула, уже мокро. — Ты... моей бронёй меня.
— Ты так этого хочешь, — в самое ухо, коготь по артерии. — Ведь если б не это, животное, ты б никогда. Да?
Сглотнула. Под когтем дёрнулось горло.
— Да. Сорвало. Делай. Затяни как хочешь. Чтоб даже коснуться тебя не могла, пока не разрешишь.
Ладони вместе. Шея открыта.
Он развернул её, завёл руки за спину. Кожа легла на запястья — тёплая ещё от его лап, чужая на её шерсти. Затягивал не спеша, палец под ремень, ещё рывок, ещё. Последний ушёл так, что плечи дёрнулись назад, грудь выперлась, и из неё вырвался короткий сломанный звук. Не боль. Как когда сдирают доспех, только наоборот.
Второй ремень положил на горло. Не защёлкнул сразу. Кожа на пульсе. Смотрел.
— Оставь, — раньше, чем он спросил. — На шее. Чтоб помнила, чей.
Пряжка щёлкнула. Давление лёгкое и наглое. Она сидела связанная своими ремнями, мокрая до колен, и впервые в этой комнате не могла ни притянуть его, ни оттолкнуть.
— Рино... — голос сел. — Хватит. Сунь уже. П-пожалуйста.
Он повалил её на шкуры осторожно, руками под лопатки, чтобы не ударить связанными запястьями. Руки упёрлись в койку, выгнули её. Ошейник натянулся. Лапа пошла по груди, по животу, ниже, раздвинула — и пальцы сразу утонули. Она дёрнула тазом так жадно, что сама бы себя за это ударила. Не ударила. Нечем.
Он не вошёл. Водил пальцами, кружил у входа, тёр клитор когтем плашмя, пока она не срывалась на низкий всхлип, почти позорный.
— Рино. Прошу. Я... хорошая. Возьми. Трахни. Больше не могу.
Он придержал себя лапкой, ткнулся головкой, скользнул по щели — слишком мокро, слишком легко — тихо выругался и вошёл медленно, до упора, пока его бёдра не стукнулись о её. Она не могла его обхватить. Могла только принимать: бёдрами, горлом, ремнями, которые каждый раз впивались, когда тело само рвалось вперёд.
Голову закинула. Ошейник свистнул на вдохе. Крик ещё задавила. Следующий стон уже нет.
— Д-да... вот... т-твоя... ах...
Он подался глубже, нашёл угол — она вся поджалась, пальцы на лапах скрючились — и бил туда. Коротко. Точно. Каждый толчок выбивал из неё воздух. Руки за спиной не давали спрятать морду. На вдохе ремень впивался в горло.
Таз сам попытался насадиться быстрее. Он придержал бедро, вдавил в шкуры.
— Нет. Как я сказал.
Она всхлипнула и обмякла под ритмом. Таз ещё дёргался, пытаясь взять самой — нечем. Ремни держали.
Он не дал с первого края. Вышел, когда она уже тряслась, потёр головкой по клитору, сунул снова, снова бросил у самого срыва — пока с пасти не вырвалось то, чего с плаца не услышишь.
— Пожалуйста. Рино. Не мучай. Я твоя хорошая девочка. Я заслужила. Пусти. Трахни уже нормально, сука, пусти—
Только тогда он перестал дразнить. Взял жёстко, до основания, лапами за бёдра натягивая её на себя, связанную, мокрую, орущую. Ремни до крови. Ошейник до хрипа. Она сжалась вокруг него судорогой, пытаясь удержать, сожрать, не отпустить.
Кончила так, что перед глазами белое. Тело дугой, все узлы сразу, звук из горла — сырой, высокий, не её. Камин на секунду как будто заткнулся.
— А-ах... ты... бля... ты всё... сломал...
Он не вышел сразу. Ещё несколько глубоких, рваных, и сам обмяк в ней, толкаясь коротко, заливая внутрь горячим, пока не кончилось. Тяжело. Мокро. Полная.
Тишина пахла им, ею, дымом. Он опустился осторожно, не придавил связанные руки, остался внутри, тяжёлый. Она ловила воздух всхлипами. Плечи горели. На запястьях уже кровь, тёплая, ползла в шерсть. Ошейник чуть ослаб, когда она перестала рваться.
Глаза приоткрыла. Смотрела снизу. Стали не было. Руки не обнимут, пока сам не разрешит, и от этого почему-то было спокойно до дрожи.
— Смотри, — прошептала, губы искусаны. — Что ты... натворил.
Он не ответил. Провёл лапой по щеке, вниз, к ремню на шее, сунул палец под грубую кожу ремня, проверяя. Не игра. Как серпы проверял: не жмёт ли, не слетит ли.
Рейн закрыла глаза. Ещё дёргало внутри, вокруг него. Развязывать не просила. Вытаскивать — тоже. Лежала связанная, налитая им, и в доспех, в приказ, в себя вчерашнюю — ни ногой.